Page 1 of 10

Meet a Poet

TRACY YOUNGBLOM

Translated by Max Nemtsov

Presented by

The American Center, Moscow

January 27th, 2025

Познакомьтесь с поэтом

ТРЕЙСИ ЯНГБЛОМ

Перевел с английского Максим Немцов

Представляет

Американский центр, Москва

27 января 2025 года

Page 2 of 10

The Funeral

When the crayfish dies, it’s a relief—

not another hamster or bird, creatures

we’d spoken to in our loneliness,

just this slice of armored flesh

paled to gray and mottled,

claws limp as wilted corsages,

crenellated tail tucked—harmless.

We hold it without fear in death.

My boys will bury it under

tomatoes, cutting through spotted

light. Even in heat they smile,

leaning on their shovels, singing songs

they’ve prepared for its passing—

his passing, this one they’ve named Champ.

Working together for once, they manage

the ceremony without a single fight,

raise their eyes to the sky in studious

reverence—except the smallest, who fixes

his gaze on the ground—pretend to wipe

a few tears. Not sadness, but performance.

They talk to see themselves talking,

this circle of boys with its broken

circumference—one hanging back, indifferent?—

moving to show movement, gestures

I recognize and want to applaud.

Do applaud, and send them off with their spent

solemnity. Later I find the youngest,

my sweet son, wrapped in himself, leaning

on a corner of the garage, crying

so hard I can barely touch him.

Wrenched from contentment—

I should have known how he’d feel,

this child who remembers his birth,

who can’t bear, years later, the sad truth

of divorce—I hold his spare shoulders,

ruffle and smooth his hair, try to speak—

try to make him speak, tease out his grief

for this animal, sharp and suspicious,

not even his. He can’t hear me,

he’s out of reach. It’s true, I have taught

them all to stand in the light

their own words make, to make up

Похороны

Когда умирает речной рак — облегченье:

это не очередной хомячок или птичка, существа,

с кем толковали б мы в своем одиночестве,

а просто такой ломоть плоти в панцире,

посеревший и крапчатый,

клешни увяли, как поникшие корсажи,

зубчатый хвост подогнут — безвреден.

В смерти мы держим его без страха.

Мои мальчишки его похоронят под

томатами, прорезывая пятнистый

свет. Даже в жару улыбаются они,

налегая на свои лопаты, распевая песни,

какие подготовили к его кончине —

кончине его, кого назвали они Героем.

В кои-то веки вместе, они умудряются

провести церемонию, не поцапавшись,

возводят глаза к небу в старательном

благоговении — вот только меньшой, уставив

взгляд в землю, притворяется, будто стирает

слезинки. Не печаль у него — спектакль.

Говорят они, чтоб видеть себя в разговоре —

этот кружок мальчишек с разомкнутой

окружностью — один держится поодаль, безучастен? —

движутся, чтоб показать движенье, жесты их

я узнаю и хочу им рукоплескать.

И рукоплещу, и усылаю их прочь вместе с их истраченной

церемонностью. Потом отыскиваю меньшого,

милого моего сына, погруженного в себя: он опирается

на угол гаража — и плачет

так горько, что я едва могу его тронуть.

Вывихнутой из беззаботности, мне б

понимать, каково ему —

ребенку, помнящему, как родился он,

кто не перенесет — годы спустя — грустной истины

развода: я держу его за щуплые плечи,

вихры ерошу-приглаживаю, пытаюсь заговорить —

пытаюсь разговорить его, наружу выманить его скорбь

по этому существу, острую и подозрительную,

даже не его собственную. Он меня не слышит,

он недосягаем. Это правда, я научила

их всех стоять в том свету,

что испускают их же слова, собирать

Page 3 of 10

their worlds as they go. And now,

silence. This one wants no words—

nothing from me—just his sorrow.

свои миры на ходу. Теперь же —

молчанье. Этот не хочет никаких слов —

ничего от меня не хочет — лишь свое горе.

Page 4 of 10

His Thirteenth Spring

This is the child who once asked me

where heaven is—not

approximately but precisely: above us

or intermingled with

the vaporous clouds or some other

named place? He bends

down to talk now, avoids my eyes,

wearing those heavy shoes

he needed, wondering if I want to

play tennis on

the driveway, since it’s not yet

dark.

Sky reaches down, blue circle burning

indigo, released heat

rising around our wet feet. Birds flare

from tree to bush,

become shadow and hum as we lob

the ball back

and forth. It arcs in brief illumination

toward our hidden faces.

I’m pretty bad at this, I say. You just need

a little encouragement,

he says. Our echoing steps. Here it is,

he says, here.

Его тринадцатая весна

Это ребенок, который меня спросил как-то раз,

где небеса — не

приблизительно, а точно: над нами

или же перемешаны с

облачным паром, или в каком-то месте с

другим названием? Вот он склоняется

поговорить, не смотрит в глаза мне,

в тех тяжелых ботинках, что

были ему так нужны, спрашивает, не хочу ли

поиграть в теннис на

дорожке к дому, раз еще не

стемнело.

Небо тянется вниз, синий круг, горящий

индиговым, высвобожденный жар

клубится вокруг наших мокрых стоп. Птички просверком

с дерева в куст,

становятся тенью, гудят, а мы перекидываем

мячик туда

и обратно. Он описывает дугу в кратком свеченье,

к нашим сокрытым лицам.

У меня это не очень выходит, говорю я. Тебя просто

нужно чуть больше хвалить,

говорит он. Отзвуки наших шагов. Вот так,

говорит он, вот.

Page 5 of 10

Nate Learns the Game

On the line, it shows: no one’s ever taught

him to play. Small, folded, frog-like, he squats,

knees affixed to elbows with his sweat.

Two years older than these boys, he forgets

his age; their welcome shows in bruises,

dappling his slender arms. The uses

of the body! Head down, he takes his flight:

his hands fly up as if to shun the light

or clear a watery way. A quick dip,

a stutter step, a turn. His darts and checks

make helmets shift. He breaks through, just a slip

of a kid—mine—who rushes to attack,

grab and hold, flesh or uniform, bring down

bones—boys—raise muffled thuds, sodden ground.

Нейт учится игре

На линии видно: никто не учил его играть.

Малыш, свернувшись лягушкой, возьми да присядь,

колени от пота прилипли к локтям.

На два года старше всех прочих, он забывает, упрям,

свой возраст; их радушие синяками когтится,

пятнающими его тощие руки. На что годится

тело! Опустив голову, бросается вперед, как комета:

руки его подлетают, словно укрыться б от света

или чтоб расчистить путь в воде. Быстрый нырок,

запинчивый шаг, поворот. От бросков его и замираний

повертываются шлемы. Рвется вперед малышок,

ребятенок мой — идет на штурм прямо-таки бараний,

хватает и держит, за ткань или плоть, чтоб своло́чь на- земь кости мальчишек: глухие удары и влажная почва.

Page 6 of 10

What No One Tells You

Their lips form the soft Os of hunger,

even in sleep. They pout involuntarily—

no reason for self-doubt. Some

cries are just for attention, not alarm.

They will drool, souring fabric

and hugs for years. Breast milk looks

thin, but it's thick enough to dry

in stiff circles on all your shirts.

They will refuse the breast, eventually.

You may be ready. Maybe not.

They will interrupt you

in the bathroom and in profound

sleep. They will run and scream

down grocery aisles to make sure

you are paying attention. They will

eat voraciously, scattering rice grains

on the floor like sticky petals.

They will lie to you, grinning.

They will not be satisfied until

they have eaten through your pantry

and your heart and even then

you will still want more.

Что никто тебе не говорит

Губы их лепят нежные «О» голода

даже во сне. Рот напучивают невольно —

незачем сомневаться в себе. Кто-то

кричит, чтоб услышали, не от тревоги.

Они пускают слюни, портя на годы ткань

и объятья. Грудное молоко выглядит

жидким, но густо оно до того, что засыхает

кругами жесткими на всех твоих рубашках.

Со временем они от груди откажутся.

Ты, быть может, готова. А может, и нет.

Они тебя прервут

и в уборной, и в глубочайшем

сне. Станут бегать и верещать

по бакалейным проходам, чтоб только

ты обратила внимание. Станут

жадно есть, рассыпая рисинки

по полу, словно липкие лепестки.

Станут врать тебе, ухмыляясь.

Они не будут довольны, пока

не сожрут все у тебя в кладовой

и сердце твое в придачу, но даже тогда

тебе будет хотеться еще.

Page 7 of 10

I Think My Father

had a heart. He wore it

outside his shirt sometimes

and sometimes it slept

in his chest. Now I hear

it’s failed him. Poor heart, stumped

to beat. He can’t work or walk

to the mailbox. They strapped

him to a table and grabbed

one of his veins

to try to rope it—

his body said no,

no I won’t be tied together

by my own twine.

I think he refused

to speak. Oh, he’s a big

two-hearted man.

He always won the women

who couldn’t help it—

there it was, misplaced heart,

all wet and waiting

to be touched. Except

my mother kept

pushing it back inside,

not to hide it but so

she could rock it to sleep,

hear it sing to her a word

only she could understand.

Only, she could not understand

since its speech was slurred—

it sloshed and burped at her.

Old dry heart, now it croaks

in its case and stays put.

How long it’ll last

or how quickly I’ll race

to its final thump

I can’t say.

Maybe I’ll fly there

on the first arrhythmic shout

to see if it’s true:

it will leap out

of his parted gown

into my cupped expectant hand.

It would be fine

to see it. I could forgive the mess

on the bed for such an end

because I think my father

had a heart

he wants me to have.

Думаю, мой отец

наделен сердцем. Порой

носил его на рубашке,

а порой оно спало

у него в груди. Теперь, слышу я,

оно его подвело. Бедное сердце, озадачилось

биться. Он не в силах работать или дойти

до почтового ящика. Его пристегнули

к столу и схватили

за одну его вену,

чтоб попытаться ее заарканить —

тело его сказало: нет,

нет, меня не свяжут

моей собственной бечевой.

Думаю, он отказался

разговаривать. Ох, он крупный

двусердый мужчина.

Всегда завоевывал женщин,

которые не могли противиться —

вон оно, затерявшееся сердце,

все мокрое и ждет, чтобы

его тронули. Вот только

мать моя не бросала

запихивать его обратно внутрь —

не спрятать, а чтоб

можно было его убаюкать,

услышать, как поет ей то слово,

что слышно ей одной.

Вот только никак не могла понять,

раз речь его заплеталась —

оно плескалось и фыркало ей.

Старое сухое сердце, теперь оно крякает

в футляре своем и ни с места.

Сколько протянет оно

или как быстро брошусь я взапуски

к его последнему стуку,

сказать не могу.

Может, полечу туда

с первым криком аритмии

проверить, правда ли:

оно выпрыгнет

из его разъятой больничной

блузы мне в чашку ладони.

Здорово будет

видеть его. Я бы простила и пакость

в постели ради такого конца,

потому что я думаю, мой отец

наделен сердцем,

какое он хочет, чтоб мне досталось в удел.

Page 8 of 10

Animal Thoughts

In twilight, shooting at anything that moves

or doesn’t—at turtles, heads like small-nosed

rockets just above the pond’s surface. My father’s hand

points and the sun is slipping below the horizon.

My father’s hand is the horizon. The sun sinks

like my mother’s face when I tell her. At the sink,

she will turn slowly and stare, light leaving her,

replaced with an ominous cloud. Clouds

are nowhere to be seen. The horizon at the end

of my father’s hand is years away. My vision

clouds because I must close one eye

to shoot. The sound of the gun coincides

with the first appearance of stars.

In near darkness, water ceases to reflect.

I can see the heads I intend to hit, dark

points rising. The stars pop like the gun

and the water pops, disrupted when

I miss. I miss often. My father’s laughter

tells me when I miss.

My mother must think I’m a good shot,

or that I was shooting at people. Her vision

darkens like the air as it becomes night.

Your grandfather, she says. What would he say

if he knew? But he is dead. Death came

and took him who first put a gun in my hand,

told me to shoot at tin cans balanced

on fence posts. How can missing him

still matter? Now I have to go back

and retract my finger from the trigger

at the shore while twilight descends.

Refuse the gun, my father’s suggestion.

How else could I have attended his funeral

and wept? How otherwise can I

have thought it fun, following my father’s

hand toward the horizon, the animal

thoughts of those turtles just up for breath?

It stopped being light. But it took too long.

My father’s arm kept raising and my thoughts

were somewhere else: the horizon, the dimming

sky, the plop of bullets ruffling the water’s surface.

His laughter rang in my ear. When I stopped

shooting, it continued. He was invisible,

just a voice without a body. Earlier, his hand

had raised and I had let my eyes slide

along his sleeve until they rested on

what looked like rocks rising out of the water.

I never thought they were rocks. I saw

the horizon and the turtles’ heads

and I forgot myself. When I told my mother,

I wanted to run back in time and shake

my own head to clear it. I never told

anyone else. It got dark too late

that day. The light made my eyes strain,

the challenge of it made me clench:

My father’s hand on the horizon, guiding me.

His voice tempting, Bet you can’t hit them.

Time rushed by like a storm, it keeps up its noise,

its vicious kick never goes away, nor the ache

in my shoulder or my body reeling backwards.

Животные мысли

В сумерках, стреляя во все, что движется

или не движется, — по черепахам, чьи головы — как тупоносые

ракеты над самой водой. Отцова рука

показывает, и солнце соскальзывает за горизонт.

Отцова рука и есть горизонт. Солнце сникает,

как материно лицо, когда я ей сообщаю. У мойки

медленно повернется она и уставится, свет оставляет ее,

сменившись на зловещую тучу. Туч же

нигде не видать. Горизонт на конце

отцовой руки — во многих годах отсюда. Зренье

мое затуманено, потому что мне нужно закрыть один глаз,

чтобы стрельнуть. Выстрел одновременен

первому появлению звезд.

Почти во тьме вода перестает отражать.

Мне видны головы, в какие я собираюсь попасть, высятся

темные точки. Звезды чпокают, как ружье,

и вода чпокает, разорванная там, где

промахнулась я. Промахиваюсь я часто. Отцовский смех

мне сообщает, когда я промахнулась.

Мать моя небось думает, что стреляю я метко

или что я стреляла по людям. Зренье у нее

темнеет, как воздух, когда тот становится ночью.

Твой дед, говорит она. Что бы сказал он,

кабы знал? Но он умер. Смерть пришла

и забрала его, кто первым вложил оружие в руку мне,

велел стрелять по жестянкам, пристроенным

на столбы ограды. Как до сих пор может быть важно,

что его не хватает? Теперь мне придется вернуться

и снять палец со спусковой скобы

на берегу, пока опускаются сумерки.

Отказаться от ружья, предложенного отцом.

Как еще могла б я побывать у него на похоронах

и плакать? Как иначе могла б я

считать, что это здорово — следить за отцовой

рукой до горизонта, за животными

мыслями о тех черепахах, лишь высунувшихся подышать?

Перестало светло быть. Но на это ушло слишком долго.

Отцова рука все поднималась, и мысли мои

убрели куда-то прочь: к горизонту, к тускневшему

небу, к плюху пуль, ерошащих водную гладь.

В ушах у меня звенел его смех. Когда я прекратила

стрелять, он не утих. Он был невидим,

лишь голос без тела. Чуть раньше рука его

поднялась, и я дала взгляду скользнуть

вдоль рукава его, пока не уперлась в то,

что походило на камни, торчавшие из воды.

Я и не думала, что это камни. Я видела

горизонт и черепашьи головы —

и напрочь забылась. Когда рассказала матери,

мне хотелось сбежать назад во времени и тряхнуть

головой, чтоб ее прояснить. Никогда с тех пор

никому об этом не говорила. Стемнело чересчур поздно

в тот день. От света я напрягала зрение

и от задачи этой вся сжималась:

Отцова рука на горизонте — ведет меня.

Голос его соблазняет: Спорим, ты в них не попадешь.

Время пронеслось мимо бурей, гром его не утихает,

его злобный пинок никуда не уходит, да и боль

у меня в плече — или в теле моем при отдаче.

Page 9 of 10

Fishing with My Father, St. Croix River

A boat of his own making. No poles.

No fish in sight. Just his voice, lip

curling like a worm, and pure imagination:

a story for each of the Rapalas we don’t have,

which exist in his gestures, tilting

to catch the sun’s glint, toss it up

to where it tips the frayed end of rope

hanging from a limb above our heads--

a cow's tail, a compass to circle us,

this river mumbling by, and a beer,

nestled in sand at his right hip,

hidden it is agreed behind his bent

leg. When he sips, I hear the sound

his throat makes, water lapping

the half-moon rubber toes of my shoes.

He doesn't have to tell me not

to watch bottles accrue.

After a while, he doesn’t speak to me

but casts his voice over the gliding

waters. I know passing time from what

floats by: capsized minnow buckets,

Shasta cans half sunk, logs so soaked

with the St. Croix’s wisdom they coast,

submerged, part of its mind.

Lifted sometimes, gripping the rope

above the place it ravels, I swing out

over the river that swirls and gurgles

below. The shore disappears

as I twirl with the rope’s unwinding,

spin back to face my father, who grows

larger as I race to his form. I say

I wasn’t afraid so we will come again.

We come again to the old Impala

where I will sleep on the drive,

unaware that I will dream of cruel

mysteries—dream even now

of the hunger that makes one hang on

when it feels like death, which must be

a kind of love, one that shows up

with a swagger, a few memorable

words, a distance to enforce.

На рыбалке с отцом, река Сен-Круа

Лодку построил он сам. Никаких шестов.

Никакой рыбы не видать. Только голос его, губа

кривится червем, и чистое воображение:

по байке на каждую «рапалу», которых у нас нет,

какие живут лишь в его жестах, крутя их,

чтобы поймать отблеск солнца, подбрасывая кверху,

туда, где та на разлохмаченном конце веревки,

свисающей с ветви у нас над головами, —

коровий хвост, компас, чтоб нас кружить,

эта река бормочет мимо, и пиво,

угнездившееся в песке у его правого бедра,

спрятанное по уговору за его согнутой

ногой. Когда отпивает он, я слышу звук,

какой издает его горло, вода плещет в

полумесяцы резиновых носков моих ботинок.

Ему ни к чему мне велеть не

следить за накопленьем бутылок.

Чуть погодя он со мной не разговаривает,

а забрасывает голос по-над скользящими

водами. Я узнаю́, что время проходит, по тому,

что́проплывает мимо: опрокинутые садки для мелкой рыбы,

притонувшие жестянки «Шасты», бревна, так

пропитанные мудростью Сен-Круа, что плывут,

погрузившись, — часть ее разума.

Порой поднявшись, вцепившись в веревку

над тем местом, где она расплетается, я раскачиваюсь

над рекою, что вихрится и болбочет

внизу. Берег исчезает,

когда кручусь я с распусканием веревки,

кружу обратно лицом к отцу, а тот растет,

пока несусь я к его фигуре. Я говорю,

что не испугалась, — чтоб мы пришли сюда еще.

Мы вновь приходим к старой «импале»,

где я усну по пути, не

сознавая, что сниться мне станут жестокие

таинства — даже сейчас мне снится

голод, что вынуждает держаться, когда

веет смертью, что должен быть какой-то

такой любовью, что заявляется

эдак нахально, с парочкой памятных

слов, с запретом подступаться.

Page 10 of 10

A Witness

Christ, it’ll break your heart:

these black ants, armored for survival,

swarm the beetle’s body, to the eye

more alive than dead. It rocks,

its lacquered green shell

sliding open to reveal

gold, still lit from within.

It could be dancing, or crawling,

or hauled—it proceeds, animate.

The frantic ants punch it,

their dusty feet raising a dry scuffling

that intensifies like singing,

while its guts flood

their open mouths; and now

they trudge on, fed.

But look, they’ve bled

it, and still it glows,

twitching—is there wind?—

toward the sun, made radiant.

It’s meant to last. Time yet

before it dries to a hollow,

appears inedible. Never

believe it. It will feed

something— the ground—

the mind—become a shrine—

not food but illusion,

its body to embody—

glinting, it beckons, it taunts—

(as the dead seem to do)

whatever the living want.

Свидетель

Иисусе, тебе это разобьет сердце:

черные муравьи, все в броне, чтобы выжить,

роятся вокруг трупа жука, на взгляд

скорее живого, чем мертвого. Он раскачивается,

его лакированный зеленый панцирь

расползается настежь, являя

золото, все еще подсвеченное изнутри.

Он мог бы плясать, или ползти,

или влачиться — он и движется, одушевленный.

Неистовые муравьи пихают его,

их пыльные лапки вздымают сухой шелест,

что становится громче, как пение,

потроха его затопляют

им раскрытые рты; и вот

прут они дальше, сытые.

Но погляди, они пустили ему

кровь, а он все равно тлеет,

подергиваясь — ветер ли дует? —

к солнцу, от него лучезарный.

Продлиться ему суждено. Есть еще

время, пока не высохнет он до полого,

не покажется несъедобным. Никогда

такому не верьте. Он прокормит

что-нибудь — почву —

ум — станет святилищем —

не пищей, а призраком,

плоть его воплотит —

блеща, манит, дразнит обманно —

(как это умеют мертвые)

все то, что живым желанно.